Келейные записки. Автобиография

Keleynie_zapiskyПредисловие к изданию Леушинского монастыря 1916 года

 Записки игумений Таисии, известной своей высокой духовной жизнью, своими трудами по благоустроению нескольких женских обителей и своими духовными стихотворениями и «Письмами к новоначальной инокине», являются автобиографией почившей и доведены до начала жизни ее в Леушине. Они написаны были ей в разное время, и последний очерк относится к 1892 г. По глубокому смирению своему, м. Таисия не решалась предавать печати эти записки, хотя знаменитый молитвенник о. Иоанн Кронштадтский, питавший особое почтение и любовь к почившей, желал видеть их напечатанными. Он читал эти записки и собственноручно написал в конце одной тетради записок: «Благословляю печатать эту книгу, как достойную печати, на память будущим родам и во славу Божию. Прот. И. Сергиев, 31 окт. 1906 г.», и на другой тетради записок: «Дивно, прекрасно, божественно, печатайте в общее назидание. Прот. И. Сергиев, авг. 21, 1892 г.»

В настоящее время преемница м. игумений Таисии и ее ближайшая сотрудница, игумения Леушинского монастыря Агния, решилась исполнить волю приснопамятного пастыря о. Иоанна и напечатала их в журнале «Кронштадтский Пастырь» и в виде отдельного оттиска без изменений настоящей книгой.

В автобиографии м. игумений Таисии мы видим замечательное действие Промысла Божия, сказавшееся во всей жизни почившей матушки. Можно сказать несомненно, что она с самых малых лет была избрана Промыслом Божиим на служение Святой Церкви и ближним своим в звании монашеском.

И это звание пришлось проходить ей при несении весьма тяжелого креста.

Сама она свидетельствует, что крест ненависти и зависти к ней людской был спутником всей ее долголетней жизни.

«Этот крест, — пишет матушка Таисия в своей автобиографии, — станет над моей могилой, и не только, как обычное украшение христианских могил, но и как символ крестоношения погребенной под ним, как неотъемлемая принадлежность моя.

Но этот крест и привел ее на высоту христианского подвига, соделал ее истинной исполнительницей заповеди Спасителя: Кто хощет по Мне ити, да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет.

Читая внимательно эту автобиографию игумений Таисии, мы можем ясно видеть всю величину и всю тяжесть иноческого подвига, а также видеть и все настоящее значение иноческой жизни, как для желающих найти верный путь спасения, так и для мирян, которые, находясь в суете житейской, могут видеть из этой автобиографии, что Бог в тяжестех Его знаем есть, что если и посвятившие себя иноческому служению могут истинно познавать Бога только чрез посылаемые им испытания, то, тем более, увлеченные житейской суетой, могут изникнуть из этой греховной сети только чрез путь того крестоношения, какой Господь, желающий всем спастись и в разум истины прийти, посылает и каждому мирянину, лишь бы он слышал этот зов и следовал ему.

Чтение автобиографии матушки и может отрезвить многих мирян.

 Вместо предисловия

Не по своей воле или желанию начинаю я эту запись, и не только не по желанию, но даже и против него; единственно, из послушания людям, гораздо более меня опытным, без сравнения умнейшим меня и более духовным, людям известным не только мне, убогой, но и всем ревнующим о жизни богоугодной и о спасении своих душ.

В 1885 году привел меня Господь побывать во святом граде Киеве, в Печерской Лавре, где в то время еще подвизался всеми почитаемый за святость жизни игумен Агапит, в схиме Феодосий, который и состоял духовником для лиц освященных (т.е. носящих какой-либо священный сан). Я была уже игуменией и имела счастье и на исповеди быть у него, и вообще открыть ему всю свою душу, чего мне давно хотелось и чего я искала, и о чем и Бога просила.

Между прочим, тяготила меня, или вернее сказать, заботила меня мысль о том, что я, будучи такая немощная и грешная, сподоблялась в жизни своей многих чудных явлений и видений, я даже иногда начинала опасаться, «не прелесть ли это вражия», каковой я по своей неопытности не понимаю, и меня страшно пугала мысль быть прельщенной и обманутой. Найдя в лице старца схиигумена Феодосия такого, не только духовно опытного, но и прозорливого духовника, как все признавали его, как и я сама испытала собственным опытом, я, конечно, открыла ему всю свою душу, и все тайны, все мысли ее повергла на его мудрое усмотрение и просила разрешить мое недоумение относительно и моих видений. И вот великий муж, не нашед в них ничего опасного, признал их, напротив, за знамение милости ко мне Божией, и, кроме того, советовал, настоятельно советовал мне их все записывать, как для своей собственной памяти, так, по словам его, и на пользу другим. Эти-то последние слова и страшили меня, хотя я и дала ему обещание тотчас же заняться записью, но решительно не дерзала приняться за это дело.

«Кто я, — думаю и теперь, — что чрез меня, грешную, будет Господь пользовать других, более меня достойных пред Ним?» Да если еще, прочитав или услышав об этих чудных явлениях мне, кто-нибудь помыслит обо мне что-либо доброе, как бы об удостоившейся этого по заслугам, то какому ответу подлежу я пред Господом, сказавшим: «Горе вам, егда добре о вас рекут человецы», и еще: «Горе вам, славу друг от друга приемлющим». О, не подумайте, родные мои, не подумайте, Богом умоляю вас всех, кому случится прочесть эти записки, что во мне могло бы быть что-либо заслуживающее милости Божией; верно слово, что «благодать и сила Божия в немощех совершается, там именно, где умножается грех», ибо «хотением не хочет Бог смерти грешника, но еже обратитися ему». Так и меня-то, грешную, Господь искал во всю мою жизнь, и вел меня десницей Своей, как мать ведет дитя свое неразумное, чтобы оно, неумеющее ходить по скользким путям, не упало и не повредило себя. Но, опять повторяю, я не решалась предать это гласности, т.е. написать, и даже несмотря на приказание глубоко чтимого и любимого мной старца схиигумена Феодосия, коего память для меня священна, как память праведника, — не знаю, решилась ли бы я на это, если бы не последовало и еще одного к сему побуждения. Однажды довелось мне более часа беседовать наедине с общеизвестным нашим светильником о. Иоанном Сергиевым-Кронштадтским. Когда разговорились мы с ним о вышеприведенном предмете, то и он стал доказывать мне необходимость предать записи все бывшие мне явления и видения, каковые, по мнению его, имеют много назидательного смысла и значения, не только единолично для меня самой, но и для других. Итак, исполняя послушание к великим духовным мужам, я приступила к делу с благословения и с помощью Господа. Бога же призываю в свидетели, что пишу чистую правду и истину, настолько справедливо, насколько доступно передать словом необъяснимое, высшее, и насколько сохранила во мне все сие моя память, без всякой прикрасы, в полной истине.

I

Родители мои происходили из древних дворянских фамилий: отец — потомственный дворянин, помещик Новгородской губернии, Боровичского уезда, В. В. Солопов, а мать, москвичка, из рода Пушкиных. Родителей своих она или не помнила, или же, что вернее было бы предположить, намеренно их не вспоминала и на случайные мои о них вопросы, вызывавшие всегда в ней чувство грусти, уклонялась отвечать.

Еще малюткой осталась она на руках старца — дедушки Осипа Алек. В., которого и называла отцом, да и действительно он заменял для нее самого нежного и заботливого отца. Он был человек вдовый, одинокий и уже преклонных лет, но, несмотря на то, всецело отдался заботам о ней, которые разделяла с ним и незабвенная ее няня, также уже немолодая женщина. Когда ей наступил восьмой год от роду, дедушка поместил ее в пансион (в то время лучший в Москве) г-жи Дельсаль на полное содержание, куда переселилась и няня ее, для отдельного ухода за его любимицей, что, вероятно, в то время было принято в пансионах, или же допускалось в виде исключения. В 1834 году на 14-ом году от рождения мать моя окончила свое воспитание в пансионе (получила аттестат, хранящийся у меня и по сейчас) и вместе с няней вернулась под мирный и гостеприимный покров дедушки. Но недолго суждено было отдохнуть и понежиться бедняжке-сиротке под этим кровом. От колыбели до могилы не улыбнулось ей счастье никогда. Дедушка был человек мнительный, каждая малейшая болезнь, по мнению его, угрожала ему смертью, а сиротке его — совершенным одиночеством, и он стал спешить устроить ее судьбу — выдать замуж.

Между тем, в Москве ему почему-то не хотелось ее пристроить, и он переселился с ней и со всем своим имуществом в Петербург. Вот слова самой матери моей о ее судьбе.

«Едва минуло мне пятнадцать лет, я помню, что еще любила играть в куклы, а мне стали все твердить о женихах и о свадьбе. Конечно, о том, нравится ли мне кто-нибудь или нет, меня не спрашивали, да и сама я не понимала этого, да и вовсе не понимала условий супружеской жизни. Я воображала в лице мужа второго отца и покровителя, что внушал мне и дедушка, щедро наградивший меня приданым и деньгами. А главное, драгоценнейшее мое приданое — это моя неразлучная, бесценная няня, мой единственный друг и свидетель всего.

Когда столкнулась я с супружеской жизнью лицом к лицу, то стала смотреть на мужа скорее с ужасом и страхом, чем с любовью, которой и раньше не имела. Сознание бесповоротности своего положения томило меня до отчаяния, я плакала, скорбела безутешно. Строгая и суровая свекровь, жившая с нами, преследовала и журила меня за мои слезы, и мужу моему старалась объяснить их моей нелюбовью к нему.

Когда случалось мне видеться со старичком — отцом моим, пред которым я надеялась излить свою тоску и облегчить ее, то и тут видела следы жалоб на меня и слышала одни сухие старческие назидания и морали. Через год родился у меня ребенок; ожидая его появления на свет Божий, я утешалась надеждой, что он-то, этот младенец, будет мне Ангелом-утешителем, что ему я отдам всю свою жизнь, посвятив ее его вскормлению и воспитанию, но и этого не судил мне даровать Господь: через несколько часов после рождения, лишь успели просветить новорожденного таинством Крещения — он скончался от чрезмерной слабости. Года через два повторилось то же, и я уже отчаялась иметь утешение в детях, утешение единственное, по мнению моему, доступное мне. Много и горячо молилась я о том, чтобы Господь не лишал меня этого утешения, дал бы мне хотя одно дитя, оставив его в живых; особенно же молилась я об этом Матери Божией, нарочно ходила пешком в Ее храмы к Ее чудотворным иконам, пред которыми изливала свои слезные мольбы, дерзновенно напоминая Ей, что Она Сама была Матерью и может сочувствовать скорби земных матерей, хотя и грешных и недостойных Ее помощи, но в Ней имеющих единую, твердую надежду.

И не посрамила меня Владычица, Надежда ненадежных. Она даровала мне дитя — дочь, которую я из чувства благодарности к Ней назвала Ее именем — Мария.»

Этой счастливой Марией, Богом дарованной на утешение скорбной матери дочерью, и была я, недостойная, пишущая эти строки; я, в монашеском образе принявшая имя Таисии, а ныне уже имеющая около шестидесяти лет от рождения, игумения пустынного монастыря. Как прежде моего рождения, так и после него, родители мои детей не имели в живых; когда уже мне было восемь лет, родился сын Николай, проживший лишь десять месяцев и скончавшийся, оставив великую скорбь по себе не только родителям, но и мне.

Когда мать моя молилась о даровании и сохранении ей ребенка, она давала многие священные обеты, как сама мне об этом говорила. Один из таких обетов состоял в том, чтобы всеми силами стараться вложить в сердце ребенка страх Божий, любовь к Богу и ближним и, вообще, сделать его хорошим христианином. Она со всем усердием старалась выполнить этот обет, внушая мне еще с самого младенческого возраста все правила христианской жизни, стараясь применять их во всем и ко всему, что каким-либо путем было доступно моим детским понятиям.

До сего времени помню я некоторые примеры такого христианского воспитания, вполне достигшего цели (применительно детскому развитию). Я уже упоминала, что до восьмилетнего возраста была единственным ребенком родителей. Отец постоянно находился на службе, нередко ездил «в плавание». Бабушка давно уже не жила с нами, а мы с матерью моей были всегда неразлучны, до времени поступления моего в институт. Бывало, накупит мне много гостинцев, отдаст их в полное мое распоряжение; и прежде всего прикажет разложить все на столе, чтобы видеть все, затем как будто мимоходом подойдет ко мне и, указывая на стол, говорит: «Ах, Машенька, какая же ты богатая, счастливая, сколько у тебя разных лакомств, а у других-то, несчастных, бедненьких и хлебца нет, — ты бы поделилась с ними, они бы за тебя Богу помолились, а молитва нищенки доходна до Бога.» Расположенная такими словами матери, я отдавала матери все до последнего, и она, не отказываясь, принимала все, говоря, что знает много бедненьких, которые часто ее просят, и что отдаст им все это. Через несколько же времени она подзывала меня и снова давала мне часть гостинцев или тех же самых, или подобных им, говоря: «Вот, ты была добрая девочка, поделилась с нищенками, — вот тебе Господь и еще послал, благодари Его, когда будешь молиться, и всегда, всегда делись, Он будет любить тебя.» Сделала она мне копилку, куда часто опускали мне, в мою собственность, серебряные пятачки; когда я с няней шла гулять, она всегда напоминала мне: «А что ж ты не взяла твоих денег, — вдруг попадутся нищенки, и подать нечего, они заплачут, и Господь рассердится на тебя, что ты их не утешила». Так приучала она меня с малолетства к великой добродетели — милосердия и любви к бедным. Не смею сказать, чтобы семя это принесло обильный плод, но во славу имени Божия скажу, что случалось мне впоследствии и платье (из-под верхней одежды) снимать для отдачи его нищим, не только что делиться с ними последним. Умела она расположить и приучать меня и к молитве. Так, например: были мы с ней на рождественских праздниках где-то «на елке»; я была еще очень мала, не старше трехлетнего возраста. Очень понравилось мне это детское утешение, и, возвратившись домой, я стала просить маму устроить и у нас такую же елку. Что же она мне ответила?

— «Это, Машенька, делается только для тех детей, которые хорошо и усердно Богу молятся; молись хорошенько, и у тебя будет «елка»; Господь милостивый, Он всегда исполняет наши просьбы, наши молитвы.» То же повторяла она мне и при других случаях и понуждала молиться.

Часто также беседовала она со мной, рассказывала события из Священной Истории, особенно о страдании Спасителя. Бывало, сидит она у окна своей комнаты и шьет, работает что-нибудь, а я приючусь на скамеечке у ее колен и слушаю ее рассказы. Мне было не более четырех лет, когда я могла уже читать без складов, хотя и не быстро, и знала с рассказов матери всю священную историю земной жизни Спасителя (кроме Его учения и притчей); обладая хорошей памятью, не изменяющей мне и по настоящее время, я легко запоминала слышанное.

II

Таким образом, под непосредственным покровом и наблюдением благочестивой моей матери, протекало мое «детство. Когда мне было восемь лет, родился, как я упоминала, брат Николай; мать не могла уже тогда так исключительно посвящать мне все свое время, а между тем меня надо было приготовлять к поступлению в институт, и мне наняли гувернантку. Когда мне минуло 10 лет, меня определили в Павловский институт, что на Знаменской улице, куда свез меня мой отец, и, благословив, оставил в неутешных слезах и рыданиях. Мысль о том, что на несколько лет разлучили меня с родительским кровом, с их ласками, особенно с нежно любящей матерью, которая и сама до такой степени была расстроена этой разлукой, что не имела силы проводить меня в институт, мысль об этом и воспоминание всего невозвратно прошедшего дорогого сердцу не давали мне покоя, не давали возможности заняться учением. Только благодаря богатым способностям, с большим усилием, я, прочитав хотя однажды заданные уроки, отвечала их и следовала за классом. Скоро, впрочем, мой детский организм надломился, сделались у меня сильнейшие головные боли, затем воспаление глаз, и я совсем ослепла. Меня, конечно, положили в лазарет; новая беда удвоила скорби, я продолжала плакать и плакать безутешно. От этого ли, или от оплошности институтского врача (не глазного) воспаление глаз перешло в бельма, и я окончательно, совершенно лишилась зрения. Мне стали сводить эти бельма ляписом, что причиняло ужасную боль и страдания, а облегчения — ни малейшего.

Родителям моим, которые с наступлением весны уехали в свою усадьбу, не давали почему-то знать о случившемся со мной, а сама я писать не могла, таким образом, страдания мои и слепота моя продолжались до осени. Наконец, приехал в лазарет глазной доктор Денеске и, нашед лечение неправильным, посоветовал поместить меня в глазную лечебницу, находившуюся под его ведением, куда меня и поместили.

Впрочем, и там я не получала ни малейшего облегчения; не могу сказать, сколько именно времени я там пробыла, но о помещении моем туда дали знать родителям, которые тотчас же приехали за мной и, исхлопотав, чтобы вакансия моя не была замещена другой воспитанницей, взяли меня из института впредь до излечения и увезли в усадьбу. Привезли меня туда совершенно слепую, не видевшую даже солнечных лучей. Способ лечения, которым пользовали меня врачи, был совершенно оставлен, и меня стали лечить более домашними средствами, а главное — воздухом, меня почти не пускали в комнаты в течение целого дня. По той ли, или иной причине, но не прошло и трех месяцев, как я снова увидела свет, и зрение мое стало быстро возвращаться, так что в конце того же года меня уже привезли обратно в институт; я видела довольно хорошо и могла заниматься, хотя, впрочем, при свете ламп очень затруднялась читать и писать, что и осталось моим достоянием на всю мою дальнейшую жизнь, и по сие время я страдаю слабостью зрения и с трудом занимаюсь при огне. Но, слава Богу и за такое излечение, не многим слепцам достается на долю совершенное прозрение. В институте потекла моя жизнь своим обычным порядком, с той только разницей, что лишившись навсегда хорошего зрения, я, при малейшем напряжении его при занятиях, рисковала повредить и последнее, да мне и запрещали заниматься по вечерам.

Впрочем, это не препятствовало мне не только следовать вместе с классом, но и быть одной из самых лучших учениц; Господь, лишив меня внешнего зрения, в то же время просвещал более мои понятия и память, которые значительно развились от того, что в силу необходимости делались они основанием всего дела моего обучения, а не книги и тетради.

В то время между нашими учителями существовал следующий способ преподавания: спросив заданный урок у некоторых из воспитанниц, учитель приступал к разъяснению следующего урока, и это разъяснение давал гораздо более подробно, чем в книге; тем, кто более и точнее усвоит и передаст эти подробности, прибавлялись баллы. Не надеясь на помощь книги, я напрягала все свое внимание на рассказ учителя и, благодаря памяти, усваивала его почти слово в слово, затем по просьбе подруг повторяла им неоднократно одно и то же, а через это твердо и неизменно заучивала все пройденное. Меня прозвали «слепой мудрец», хотя я и не была ни слепа, ни мудра, но эта кличка сопровождала меня во все время моего воспитания. Да и не одна эта, и много кличек или названий присвоилось мне, как обычно во всех казенных заведениях дают их друг другу; меня называли еще «монахиней», «игуменией», а когда кому в чем-либо не угожу, то и «святошей», но все эти наименования сводились к одной характеристике моего религиозного настроения. Это настроение было как бы прирожденным, но оно вошло в более полную силу, когда мне было 12 лет, после следующего обстоятельства.

Когда я была еще в шестом (то есть во втором от младшего) классе, у нас в институте случилась эпидемия — корь, уложившая в постели почти все младшие и часть старших классов воспитанниц. Это было весной, наступал Великий пост. Не только все огромное помещение лазарета было переполнено больными, но и более просторные дортуары были заняты ими. Между прочим, корь посетила и меня, и в такой сильной степени, что меня положили в лазарет в «трудное» отделение, где и днем не поднимались густо-зеленые шторы на окнах, где в целодневном полумраке мы лежали, действительно, полуживые от осложнившейся болезни. Наступала Страстная седмица, а за ней и св. Пасха; мы сознавали великость и торжественность дней, и это сознание увеличивало тоску. Но вот наступила и Светлая ночь на Великий Христов День, Не помню ничего особенного о том, как я с вечера заснула, только среди ночи я была разбужена слышанием какого-то шороха. Проснувшись, стала прислушиваться, — слышу шорох какой-то необычайный, как будто шелест крыльев птицы. Открываю глаза и в удивлении вижу совершенно ясно и очевидно, среди полнейшей ночной темноты, какое-то существо солнцеобразно светлое, крылатое, летающее под потолком и повторяющее человеческим голосом слова: «Христос воскресе! Христос воскресе!» Какого вида было это существо, я не могу сказать ничего, кроме виденной как бы детской головки между двумя крылышками. О, какую неземную радость почувствовала и моя детская душа! Точно влилось в нее что-то дотоле ей неведомое, сладкое, овладевшее ею всецело. Я села на своей постельке и так внимала летающему, точно бы он именно ко мне прилетел, меня и приветствовал. Долго ли продолжалось это мое наслаждение, я не могу сказать, но оно было прервано подошедшей ко мне дежурной горничной, которая, заметив, что я сижу, поспешила уложить меня. Я снова уснула под впечатлением сладкого чувства, но с ним же опять и пробудилась наутро, причем мне вспомнилось все виденное и слышанное, а чувство, поселившееся при этом в душу, уже никогда не оставляло ее и словно положило в ней начало чему-то новому и таинственному, что и для меня самой до времени не было ясно.

Затем я выздоровела, вышла из лазарета в классы, по-прежнему начала заниматься, и жизнь среди сверстниц пошла своим обычным порядком, но в глубине моего сердца словно таилась какая-то затепливавшаяся искорка, как бы выжидая лишь случая разгореться ярче и свободнее. Если признать это дело Божиим, то можно сказать, что Господь и не замедлил разжечь эту искру в более сильный огонь Его Божественной любви.

 

Далее →